Когда в 1937 году репрессировали Шалву Окуджаву и Ашхен Налбандян — родителей Булата Окуджавы, 13-летнего племянника Булата взяла к себе в Тбилиси родная сестра Ашхен — Сильвия Степановна Налбандян. Живя у тети, Булат поступил в Тбилисский университет. После войны Сильвия Степановна Налбандян переехала в Ереван. Вот к ней-то и повел меня поэт Юрий Саакян в 1970 году.
Горячим майским вечером поднялись мы на высокий 4-й этаж дома на одной из главных ереванских улиц. Дверь нам открыла красивая пожилая женщина, рослая, статная, неторопливая в движениях. В окне молодо шумел платан, густело вечернее небо и тихо горела первая близкая звезда. Я знала, что хозяйка этой квартиры была знакома со многими великими поэтами, и потому сидела не шелохнувшись, боясь неосторожным словом спугнуть какое-нибудь воспоминание.
Неторопливо, по-старинному плавно, Сильвия Степановна рассказывала о Ваане Терьяне, Галактионе Табидзе, Ованесе Туманяне, Владимире Маяковском, Сергее Есенине, Деренике Демирчяне. Все рассказанное ею в тот вечер запомнилось мне в мельчайших подробностях, но наиболее остро память выхватывала рассказы о Галактионе Табидзе и Маяковском. Оба эти поэта прошли передо мной в тот вечер очень живо, а некоторые детали поразили своей необычностью, ведь в те годы информация была еще скудной, до лавины бесценных сведений было еще ой как далеко.
Со страниц домашнего альбома на меня смотрело удивительное лицо Галактиона Табидзе. Таких глаз я прежде не видела. Поэт был снят в зимнем пальто с большим шалевым воротником. Дарственная надпись была сделана почерком четким, с характерным наклоном влево и равномерным нажимом. Рука, писавшая так, была, должно быть тверда, и это как-то не вязалось с самоубийством поэта. Но стоило вглядеться в глаза, как это противоречие исчезало.
Эту фотографию Галактиона Табидзе Сильвия Степановна позже подарила Булату Окуджаве. А вот ее рассказ о Маяковском я записала слово в слово.
Лето 1929 года выдалось в Крыму сухое, жаркое. Даже в эту жару Маяковский появлялся на пляже в аккуратной белоснежной сорочке, темном галстуке и идеально выутюженных брюках. Обе недели пребывания в Евпатории он поражал всех своим исключительно подтянутым видом. В санаторий, где отдыхала в то лето Сильвия Степановна, часто приглашались актеры, чтецы и поэты. В вечер первого знакомства Сильвии Степановны с Владимиром Владимировичем его стихи читали в курзале Аксенов и Гоголева. В другие вечера с чтением своих стихов выступал сам поэт. И почти всегда повторялась одна и та же картина: зал был полувосторжен, полувраждебен, вопросы напичканы издевками. Зато и отстаивание любимого поэта тоже не знало удержу.
Через группу знакомых актеров Сильвия Степановна познакомилась с поэтом поближе. Он сам пришел к ней в один из вечеров. Долго пили чай в ее санаторской келье, потом пошли к морю и просидели почти всю ночь на пустынном пляже. В ту ночь он долго рассказывал ей о себе.
Для тех, кто не всегда правильно истолковывает некоторые факты, спешу отметить: увлечен даже слабо Сильвией Степановной он не был, просто чувствовал большое расположение, хотелось с кем-то поделиться. Женская же душа поэту всегда ближе мужской. Да к тому же потребность в душевном отношении при его тяжелейшей личной судьбе была у него всегда.
О чем он говорил ей в ту памятную ночь? О своей парижской любви, о женщине, которой готов отдать все, о своей тоске и своем одиночестве. Он не назвал тогда имени женщины, которую любил. Лишь потом, много десятилетий спустя, прочитав и сопоставив факты, Сильвия Степановна поняла, кто была та незнакомка из Парижа. Рядом с ней сидел человек особой неприкаянности, лютой неприкаянности. Сегодня мы многое поняли в этой судьбе, но тогда…
Была глубокая личная драма, было кризисное состояние души. Все в те дни проходило перед ним как в тумане ("Не видя лиц, не видя мест"). Был только телеграф, не приносящий ни единой весточки и упорно, враждебно молчащий, была только огромная тоска, разогнать которую было нечем и которая увеличивалась день ото дня, от выступления к выступлению. Горячее неприятие его стихов уже не возбуждало, не заряжало боевым духом, а пугало его. Чтобы понять всю чудовищность, всю противоестественность этого крайнего состояния, надо поставить эти два слова рядом: Маяковский и пугаться…
Глядя на лунную морскую дорожку (правильнее — ни на что, только внутрь себя глядя), он вдруг прерывал самого себя и задавал вопрос, на который, всего вернее, не ждал ответа:
— Не помните ли вы, кто это так неистовствовал сегодня во время моего чтения?
И опять глухой и горячий одновременно монолог. Не разговор даже — предельное обнажение сердца перед случайной женской душой, перед лицом волн, пустынной ночи, звездной покатости неба, в часы, когда "встаешь и говоришь векам истории и мирозданью".
— Исповедь?
— Не знаю. У него все было — исповедь…
Максимализм поэта, от себя и от всех требующего лишь предельного? А по каким иным меркам жизнь может называться жизнью?
От любимой женщины, как и от читателей, он требовал полного проникновения в суть человека и стиха, умения на большое ответить только большим.. И всякий раз, как мотылек, летел на огонь… Ибо это уже издревле: женщина и поэт — тот союз, который рождает стихи… А что отличает стихи от плача?
Ты одна мне ростом
вровень.
А вот душою вровень не было рядом с ним никого. "Нет людей, понимаете? — крик тысячедневных мук!"
Море тяжело ворочалось в ночи, волны налезали на песок, звезды в небе стояли близко, крупно. Красный пятак солнца давно утонул в пучине. Уже близилась новая заря, а он все говорил, говорил… Исповедовался не ей даже (позднее, через несколько месяцев, 14 апреля, поняла: прощался, решая мучительнейшее, душу терзающее — быть или не быть?), говорил, чтобы вытеснить хотя бы часть горечи, а главное, переждать тягость ночи, когда закрыто то единственное, что еще имеет для него смысл на земле, — окошечко на евпаторийском телеграфе…
Любимая молчала. Судьба готовилась к чему-то грозному. А его ставка опять была большой, он опять шел ва-банк. Человек, который рад был бы отдать голодному псу собственную печенку, не задумываясь вынимал из груди и сердце. О том же, как больно обнаженному сердцу, он доказал всей своей жизнью и рассказал стихом. А в стихах не утаишь даже случайной бессонницы…
Он долго боролся, долго поддерживал в себе веру. Но все рухнуло, когда последняя ставка на жизнь — "громада-любовь" — опять прошлась по сердцу лезвием. Вместе с другими ударами судьбы обрушившись на его уже уставшую душу. Травле и непониманию нечего было противопоставить. Дома и уюта по-прежнему не было. Но то, что терпимо в молодости, когда еще есть надежда на будущее, то в канун сорокалетия, в канун жизненного предзимья вызывает тысячекратно обостренную горечь. Да еще у поэта. Да еще у гениального поэта.
Справедливости ради следует сказать, что так и осталась не проясненной история с отказом поэту в визе. Кто-то был очень заинтересован в том, чтобы он не поехал больше во Францию. И кто-то делал так, чтобы его письма к Татьяне Яковлевой и ее письма к нему не доходили до адресатов… Вот почему "молчало" окошко на евпаторийском телеграфе. Можно ли винить при таком раскладе дел Татьяну Яковлеву?
К тому времени, как в Москве раздался апрельский выстрел, в Париже жила в достаточной мере случайно соединенная пара. Молодая женщина с большими туманными глазами не совсем еще забыла удивительного русского поэта, который всего несколько месяцев назад делал ей резкие, совершенно непривычные для Парижа комплименты. Она еще помнила его глаза, его решительную походку гиганта, его голос и всеобщий интерес к нему. Но многое уже уходило из памяти, покрывалось пеленой забвения, и все реже и реже снились ей теперь ее прежние, странно и нехорошо волновавшие душу сны.
Известие, пришедшее из России, все смешало в ее душе. И в наступившей тишине она вдруг отчетливо увидела Бога.
…Сильвия Степановна и все мы сидели в глубокой задумчивости, взволнованные ее воспоминаниями. Она вдруг встала и завела магнитофон. Голос Булата Окуджавы пел:
Понадежнее было бы рук
твоих кольцо,
Покороче б, наверно, дорога
мне была…
Я содрогнулась: все о том же…