Смерть его застала меня в Москве. Я не провожала поэта. Помню только небольшую заметку в "Литературной газете" со скупыми обозначениями жизненных вех. Но, как говорил Ремизов, "я живо чувствую его живым".
ГЕГАМ САРЬЯН. Был ли он большим поэтом? Не знаю. Он был поэтом, а это уже немало. О многих ли пишущих стихи мы можем сказать, что они поэты?
Он был очень скромным и очень добрым человеком, и доброта его была действенной, в чем, конечно, тоже виден поэт. Не все написанное им перешло к следующему поколению, но лучшие его создания всегда окрыляли поэтичность и искренность. Яснейшая из форм, прозрачнейшая из мелодий служили ему. Горькие, просветленно-грустные поздние стихи его влюбили меня в себя и были одним из откровений моих зрелых лет.
Само его прощание с миром становилось высшей поэзией. Ни плач, ни уравновешенность афоризма не являются еще поэзией. Ею становится лишь тишина сердца. И предчувствие, в котором все еще слышится надежда. Холод окончательного приговора, окончательного отторжения от жизни — не для цветка поэзии. Владычица этих сфер — драма.
Он долго болел, а значит, долго прощался с жизнью. На всех стихах последних лет — тень этого прощания. Пронзительность лучших из них вызвана этим приветом всему остающемуся жить.
В какую из последних осеней увидел он ту белую хризантему, о которой сказал бессмертно?
О хризантема! Сирый белый гость,
цветок последний осени моей,
последняя щедрот осенних горсть,
моя печаль, любовь моих очей.
Приходишь ты в преддверии зимы.
Каким тебя приветствовать стихом?
И я, и ты — белоголовы мы —
и скоро снег накроет нас крылом.
Да, скоро снег накроет нас крылом.
Мой добрый гость, уж близок, близок срок…
Мы спутники с тобой в пути одном,
о хризантема, белый мой цветок!
Уже только внутренним зрением увидел он картину заката в полях и соотнес ее со своей кончающейся жизнью:
Сопровождает закат светила
слабый накал,
порыв притихших ветров
сопровождает закат.
И над молчаньем полей
багрово тучки горят —
не взрыв страстей, а покой
сопровождает закат.
Небесный пламень и жизнь
в черед свершают свой круг,
отход в другие миры
сопровождает закат.
Черты той синей горы
еще я вижу, мой друг,
но скроет вмиг и ее
сходящий на землю мрак.
Я ПОМНЮ ЕГО В НЕГЛУБОКОМ ЧЕРНОМ КОЖАНОМ КРЕСЛЕ — слабого, седого как лунь, добросердечного и очень гостеприимного. Помню легкие, как бы извиняющиеся жалобы на боли в сердце, на одышку, которая мешает ходить (о эти вечные прогулки поэтов, о это чреватое откровениями созерцание мира!).
Одни из самых непринужденных в жизни бесед были у меня с Гегамом Сарьяном — никаких дистанций, никакого возрастного барьера. Я приносила ему свои переводы, он бережно складывал их в отдельную папку. Я принесла ему тогда четыре стихотворения. Он надеялся, что папка будет расти. Я тоже на это надеялась. Но поэзия, как любовь, не прощает, когда ремесло сводит на нет искусство. А полюбить можно только немногое и только то, что отвечает твоей внутренней склонности. Так и осталась эта папка тоненькой, зато выполненной от глубины сердца. И не пресловутыми переводами, а полновесными щемящими стихами. И каждый раз, когда я бросаю взгляд на "Хризантему" и "Закат", я горжусь тем, что сумела воплотить и передать по-русски эти поздние мысли Гегама Сарьяна.
"Хризантема" оказалась пророческой: он и умер в грустную пору осенних хризантем. Они легли на его гроб в ноябре — последние цветы последних дней года. Поэт и цветок снова встретились: они опять шли в последний путь. Только поэт уходил навсегда, а цветы покидали нас до весны.
Поэт уходил. Но оставались его стихи. А они, как говорил Роберт Фрост, "идут своей дорогой, гораздо дальше жизни человека".
И опять стоял погожий осенний день над землей. И опять лежала под ногами листва в пролете аллей. И старое кладбище, на котором уже почти не было захоронений, тихо ждало поэта. Последнее пронесение над землей в землю.
…Да, скоро снег накроет нас
крылом
мой добрый гость, уже близок,
близок срок…
Снег, которому подвластны цветы и поэты. Но которого не боится и которому не подвластна Поэзия.